Добролюбов. В душной атмосфере косного быта

Биографы иногда размышляли о том, откуда возник атеизм Добролюбова, с чего началась и чем питалась ненависть к религии у этого юноши, выросшего в среде, прочитанной религиозными представлениями и традициями.

 

Конечно, именно эта среда и была первым источником его будущего атеизма. Близкое соприкосновение с «изнанкой» религии, с поповским бытом привело мальчика, отличавшегося острой наблюдательностью, к мысли о том, что бог сделан руками людей. Скептическое отношение к обрядности, сложившееся в ранней юности, в дальнейшем превратилось в последовательное отрицание религии.

 

Одна только семинария давала ему громадный материал для размышлений на эти темы. Вспомним хотя бы стихотворение «Один из моих знакомых», где нарисован портрет семинариста: Поэт не жалеет красок, изображая развязного, хвастливого, самонадеянного человека, который к тому же отличается грубостью, невежеством, склонностью все критиковать, ничего не зная. И это, по мнению Добролюбова, не случайное явление:

В своем лице он представляет

Прямой образчик бурсаков.


Таковы были и многие другие будущие служители бога, которых видел вокруг себя Добролюбов. Недаром он с тоской ходил в семинарию, недаром прибегал к различным выдумкам, инстинктивно стараясь оградить себя от господствующей там тупости, пошлости и невежества Иной раз он пытался опереться на свое врожденное чувство юмора, м оно служило для него своего рода самозащитой. Тогда он сочинял сатиры на бурсаков и пародии на наставников. Однажды он завел, например, тетрадь, озаглавленную «Летопись классических глупостей», куда записывал всевозможные нелепости, услышанные в классе.

 

Особенно много материала для этой тетради доставляла система подсказывания уроков, весьма распространенная в семинарии. Нередко бывало, что ученик, не имеющий понятия об уроке, отвечал учителю наугад, пытаясь повторить то, что ему подсказали соседи, и нисколько не заботясь при этом о здравом смысле. Добролюбов начал фиксировать эти в своем роде замечательные ответы. На уроке геометрии семинарист А. должен был сказать: «Прямая, соединяющая вершины двух противолежащих углов в параллелограмме, называется диагональю»; вместо этого он сказал то, что сумел расслышать: «прямая, собирающая смешанных провопиющих дубов в Палерме, называется долгополою...»

 

В «Летопись», которую Добролюбов, судя по всему, предполагал поместить в рукописном журнале «Ахинея», попадали также примеры разнообразных глупостей, которые постоянно можно было услышать просто в разговорах семинаристов, по выражению Чернышевского, отупевших от схоластики.

 

Безотрадное зрелище представляло собой и семинарское преподавание. Многие наставники, особенно носившие духовное звание, были людьми невежественными и во всех отношениях ничтожными. Примечательна, например, фигура отца Паисия, инспектора семинарии и профессора догматического богословия; о нем в дневнике Добролюбова, давно забывшего свое детское намерение беспрекословно уважать авторитет начальства, написано немало язвительных и горьких слов.

 

Не говоря уже о том, что самый предмет, который читал Паисий, был насквозь схоластическим, почтенный профессор к тому же еще любил то и дело пускаться в разнообразные рассуждения обо всем на свете. Считая себя знатоком многих наук, он особенно увлекался филологией, причем его речи на тему о русском языке и о происхождении отдельных слов, ни с чем не сравнимые по своей бессмысленности, приводили Добролюбова в состояние ярости и отчаяния: «Подобный вздор... мне суждено выслушивать каждый день по два часа...»

 

Гнев семинариста вызывала не только глупость профессора богословия, но и отсталость, реакционность его суждений, его «допотопные понятия о науке и литературе».

 

 Добролюбов с возмущением писал о совершенном отсутствии здравого смысла у Паисия, о его «отвратительных претензиях на подлое остроумие», о бездарности его преподавания. «Скоро ли то я избавлюсь от этого педанта, глупца из глупцов?..» — записывал он в дневнике, когда перед ним заблистала надежда покинуть семинарию.

 

После первого же урока Добролюбов разгадал, что представляет собою Паисий, и тут же решил составлять коллекцию «замечательных изречений», из которых преимущественно состояла профессорская болтовня. Среди двух десятков сделанных им записей мы находим, например, такие «глубокомысленные» афоризмы:

«Чем познания наши многостороннее, тем они основательнее, а чем одностороннее, тем неосновательнее...»

 

«Богатство слов, или многое множество слов в языке — хотя, с одной стороны, делает несовершенным язык, но, с другой стороны, придает и многие совершенства языку».

«Однажды какой-то оратор в английском департаменте говорил... не помню, об чем, бишь, он говорил...»

 

Нетрудно догадаться, что невежды и шарлатаны в рясе, подобные отцу Паисию, никак не могли укрепить религиозное настроение юноши. Если большинство семинаристов мирилось с ними и принимало как должное всю их богословскую премудрость, то Добролюбов с его критическим умом, с его чуткостью к дурному и хорошему страдал от сознания ничтожности людей, его окружавших. Он так и записал в дневнике: «Во мне есть порядочный запас ненависти против людей...» Этот запас рос с каждым днем и постепенно превращался в острое чувство ненависти ко всему укладу жизни, который мешал ему развиваться, который руками отца Паисия сковывал молодые силы, обрекал на одиночество и душевные страдания. Разве не об этом говорят трагические интонации дневниковой записи, сделанной Добролюбовым 3 сентября 1852 года: «...И опять осужден я вращаться в этом грязном омуте, между этими немытыми, нечищенными физиономиями, в этой душной атмосфере педантских выходок, грубых ухваток и пошлых острот... И ничего в вознаграждение за эту бедственную жизнь, ни одного светлого проблеска ума и чувства в этой тьме невежества и грубости, ни одного отрадного дня за дни и месяцы тоски и горя».

 

Это было не минутное настроение, возникшее под влиянием случайных обстоятельств, а крик души, прорвавшаяся наружу затаенная ненависть к «грязному омуту», в котором он осужден был вращаться. И недаром меньше чем через год Добролюбов снова с тоской писал (в письме к бывшему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву) о «несносной, грязной и... мертвой семинарской жизни, доходящей до высшей степени пошлости в нашем бесценном инспекторе...» Из этих слов, между прочим, видно, что фигура отца Паисия служила для Добролюбова как бы олицетворением самых худших свойств угнетавшей его безрадостной действительности.


«Душная атмосфера» окружала будущего критика не только в семинарии, но и дома. И здесь его не покидало ощущение одиночества, даже обострявшееся при мысли о том, что близкие и, казалось бы, любящие его люди не понимают его стремлений, стоят слишком далеко от всего, что его так волнует. Ему не с кем поделиться, некому доверить свои тайные думы. В стихах он постоянно сетует на это:

И родни и друзей

Не сочтешь у меня,

Только грусти моей

Им поверить нельзя...

 

Конечно, в отношениях юного Добролюбова к семье, даже в пору начинавшегося идейного кризиса, преобладали те чувства, которые он сам называл бессознательным влечением друг к другу людей, связанных узами родства. Но трещина в этих узах уже намечалась. Мы можем судить об этом хотя бы по тому, что спустя несколько лет, как бы подводя итоги давним размышлениям на эту тему, Добролюбов утверждал, что человек, пошедший «по пути разума», уже не может подчиняться только непосредственному влечению родства. «Голос крови» становится для него все менее слышен, ибо «его заглушают другие, более высокие и общие интересы». Правда, он еще старается оправдывать недостатки своих близких, отыскивать и возвышать их достоинства; но делается это с одной только целью: поддержать связь, готовую разорваться.

 

Добролюбов писал об этом в петербургском дневнике 1857 года, вспоминая свою прежнюю нижегородскую жизнь, семью и родственные отношения. И он добавлял: «Если умственные и нравственные интересы расходятся, уважение и любовь к родным слабеет и может, наконец, вовсе исчезнуть...»

 

Эти слова, характерные для всякого революционера, который стоит перед необходимостью разорвать связи с породившей его средой, свидетельствуют о последовательности и принципиальности Добролюбова. Вряд ли можно сомневаться в том, что впервые такие мысли приходили ему в голову еще в семинарские годы, когда он уже развился настолько, что почувствовал себя чужим в родном доме, среди любящих его людей. «Жить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург», — свидетельствует Чернышевский.

 

Дома ему по-прежнему внушались те принципы христианской морали, которым он был предан в детстве: не надейся на свои силы, почитай старших, будь терпелив и послушен. Он успешно преодолевал в себе мертвящее действие этой морали: он начал верить в свои силы, перестал уважать тех, кто не заслуживает уважения. Все это был результат громадной внутренней работы, незаметной для близких. Но в их глазах он был по-прежнему тихим, молчаливым мальчиком, послушным сыном. И необходимость таить в себе и работу деятельного ума, и первые проблески нового понимания жизни, и скептическое отношение к религиозной обрядности была тягостной для юноши.

 

 Может быть, именно поэтому он в «Психаториуме», перечисляя свои «грехи», упомянул среди них «ложь, хитрость и притворство». Ему приходилось скрывать свои сомнения и холодность к религии. Ему казалось, что он обманывает старших, исполняя обряды, в святость которых он с каждым днем верил все меньше.

 

Отчуждению от домашней среды способствовали те люди, которых юноша встречал в доме своего отца. Это были прежде всего представители нижегородского духовенства — сословия, отличавшегося такими свойствами, как стяжательство, жадность, лицемерие. Добролюбов близко узнал все это. Он тяготился кругом знакомых своей семьи и не раз уходил заниматься в семинарию, когда в доме собирались гости. В своих позднейших обличениях церкви и реакционной сущности религии он, несомненно, опирался и на собственные детские впечатления. Вспомним, что ему принадлежат хотя бы следующие беспощадные по отношению к поповщине строки:

Покорны будьте и терпите,

Поп в церкви с кафедры гласил,

Молиться богу приходите,

Давайте мам по мере сил...

 

Раздражали юношу и такие персонажи, бывавшие в доме, как нижегородская помещица К. П. Захарьева, о которой в дневнике записано: «Нежна до приторности, чувствительна до обидчивости и слезливости, деликатна до сентиментальности. Словечка в простоте не скажет: все с ужимкой...» Захарьева посещала семью Добролюбовых по религиозным соображениям. В письмах своих к Александру Ивановичу она обращалась к нему так: «Никогда незабвенный духовник мой!» Любопытно, что, заметив любовь к чтению Добролюбова-сына (она называла его «Николичка! ангел мой!»), помещица-ханжа немедленно пообещала прислать ему книгу религиозно-назидательного содержания — «Апостолы». Получив подарок и ознакомившись с ним, Добролюбов был возмущен до крайности этой по духу похожей на саму Захарьеву «дрянной книжонкой какого-то г. Яковлева...»

 

По страницам дневника можно проследить, как суждения его автора становились все более резкими и определенными. Ирония и сарказм в отзывах о людях все решительнее вытесняли прежние мотивы христианского всепрощения и любви к ближним.

 

Удручали Добролюбова и отношения его с отцом, принимавшие по временам весьма тяжелый характер. Раздражительность Александра Ивановича дополнялась неумением понять сына, нежеланием присмотреться к особенностям его натуры. Потому-то Николаю нередко приходилось выслушивать совершенно незаслуженные упреки, терпеть несправедливые обвинения. В новогодний день 1852 года произошла одна из таких неприятных сцен, подробно описанная в дневнике.

 

Началось с того, что у Добролюбовых со двора сбежала корова. Николай, возвратясь вечером домой после праздничных визитов, застал отца в мрачном расположении духа, что объяснялось не только самым фактом пропажи, но и тем, что случилось это именно в Новый год. Как нарочно, мать со старшей дочерью Антониной уехали в гости, поэтому все неприятности сыпали на долю сына. Поговорив с отцом о происшествии, он зажег свечу и хотел было пойти к себе в комнату. Но отец позвал его и начал пенять на равнодушное отношение к дому. Последовал целый град упреков.

 

— Ты не любишь и не жалеешь отца, — говорил Александр Иванович, — тебе все равно, хоть все гори, все распропади... Ты не радеешь отцу, не смотришь пи за чем; мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты всегда будешь дураком в жизни, потому что ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, но когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно... От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть; лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного; весь свет подлец; все твои науки никуда не годятся... Деньги — ох! — трудно достаются... Как меня не будет, вы с голоду умрете; никакие твои сочинения не помогут!.. Из тебя ничего хорошего не выйдет...

 

Отец говорил медленно и долго, повторяя на разные лады одно и то же. Сын стоял перед ним и молча слушал. Только изредка Александр Иванович прерывал свою речь и спрашивал: «Так ли?» — на что следовал неизменный ответ: «Так-с...»

 

Все это продолжалось ровно три часа. «Каково это вынести? — читаем мы в дневнике. — Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, по ныне они особенно были тяжелы для меня... Особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет; всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить...»

 

Николаю очень хотелось возразить на все это, но у него недоставало духу, чтобы заговорить. Природная сдержанность и застенчивость заставляли его молчать, хотя он сам досадовал на себя за то, что не мог победить «чувство приличия» перед родным отцом, говорил с ним, как с чужим, и не мог быть простым, искренним и откровенным. Он даже склонен был взять всю вину за это на себя, приписать это своей «гордости» и «гадкому характеру». Ои понимал, что отец человек незлой и любит его, желает ему добра, хотя не умеет быть ласковым, и видит свой долг в том, чтобы читать наставления. И он с горечью отмечал: «Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется». Сомнительные педагогические приемы Александра Ивановича и его тяжелый характер только увеличивали внешнюю застенчивость мальчика, заставляли его еще больше уходить в себя, глубже прятать от окружающих свои чувства и мысли.

 

Всем, кто знал его в юности, он казался робким, молчаливым, почти нелюдимым. Его считали человеком холодным, рассудочным, чуть ли не флегматиком. Но это была только внешность. Он сам горячо опровергал подобные суждения, заявляя, что «самые пламенные чувства, самые неистовые страсти скрываются под этой холодной оболочкой всегдашнего равнодушия». И с этим нельзя не согласиться, перелистывая страницы дневника, где Добролюбов являлся самим собою. Достаточно вспомнить, какими проникновенными словами рассказал он о своей любви к людям, о страстных поисках родственной, близкой души, о жажде большой, искренней привязанности.

 

 Прекрасный образ настоящего человека с благородным сердцем возникает перед нами в этих строках. Одни люди, говорит Добролюбов, преклоняются перед красотами природы, другие восхищаются картинами и статуями, третьи гонятся за деньгами. Его же влечет к себе прежде всего человек. «Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души моей привязываюсь к нему... Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было...»

 

Эти слова написаны тем же самым пером, которое всего днем раньше писало о ненависти к людям.

 

И здесь, разумеется, нет даже тени противоречия. Юноша вырабатывал в себе способность по-разному относиться к разным людям, ценить одних и ненавидеть, презирать других. И чем тяжелее было ему в душной атмосфере семинарского быта, среди пошляков и педантов, чем острее становилось ощущение одиночества в родительском доме, — тем более настойчиво искал он дружбы, понимания, сочувствия.

 

Добролюбов принадлежал к числу людей, которые обладают способностью, увлекаясь чем-либо, отдаваться предмету своего увлечения целиком и безраздельно. Такой всепоглощающей была его страсть к книгам. Так непреодолимо и всегда влекло его «авторство». Так же искренно и прочно было его чувство, если он привязывался к человеку.

 

Едва ли не первой в его жизни сильной привязанностью (после матери) была Фенечка Щепотьева, дочь видного нижегородского чиновника и редактора «Нижегородских губернских ведомостей». Семья Щепотьевых жила в доме Добролюбовых. Николай часто заходил к ним, брал у них книги для чтения; обращался он к отцу Фенечки и по делу, несколько раз пытаясь писать для газеты.

 

Фенечке было всего 12 лет, когда Добролюбов испытал безотчетное влечение к ней. Шестнадцатилетнему подростку, до крайности не избалованному знакомствами и дружбой, она вдруг показалась каким-то неземным созданием, чуть ли не ангелом, появившимся среди грубых людей, олицетворением добра, кротости и красоты.

 

О своем чистом и искреннем первом чувстве Добролюбов прекрасно рассказал на страницах дневника. Когда Щепотьевы на время уехали из города, он записал: «И вот два дня прошло без них, и я не исцеляюсь от тоски моей, а только все больше и больше грущу и печалюсь. Редко-редко я на минуту забуду о ней, но потом тотчас же снова что-нибудь напомнит, или просто сердце само скажется и так жалобно заговорит о ее очаровательной прелести. Я не могу назвать, не могу прибрать имени для этого мрачного, грустного чувства, которое постоянно ощущаю в себе, с тех пор, как расстался с ней. Что-то подобное должно быть, кажется, после смерти близкого или нежно любимого человека. Какая-то пустота кругом, как будто в мире нет более людей; какое-то безотрадное горе, как будто бы нет более на свете радостей; какое-то отвращение ко всякому занятию, как будто бы все предметы слишком ничтожны, когда не одушевляет их ее присутствие.

 

А ведь случалось же и прежде, что я не видался с ней не только по два дня, а и по целым неделям, но я все-таки был спокоен: я знал, что она недалеко, у нас в доме, может быть напротив, у окна, что мне стоит сделать несколько шагов, и я ее увижу... А теперь она так далеко-далеко...»

 

Он считал, что Фенечка не может ответить на его чувство не только по молодости лет — это еще полбеды, годы придут, но и по многим другим причинам. Во-первых, она была ослепительно прекрасна, а его «мачеха-природа» сделала неловким и некрасивым («Нынешний вечер я пожалел, что я так дурен лицом, а это со мной не часто бывает»). Во-вторых, размышляя о возможности женитьбы в будущем, он пришел к выводу, что у него нет никаких перспектив, потому что Фенечка ему «не по плечу».

 

 Дело в том, что она принадлежала к более высокому социальному кругу, к так называемому «порядочному обществу», в котором — Добролюбов это знал — пошлый светский любезник и глупый болтун пользовались неизмеримо большим успехом, чем «мрачный ученый» или «гордый талант».

 

Бывая у Щепотьевых, Добролюбов, может быть впервые, довольно остро ощутил овое «разночинное» происхождение и пожалел, что его воспитание было начисто лишено светского лоска. На какое-то мгновение он поддался этому настроению и даже позавидовал тем, кто непринужденно ведет себя в гостиных. Однажды вечером он сидел у Щепотьевых, и ему вдруг стало чуть ли не до слез обидно, что он не умеет танцевать, не может занять Фенечку какой-нибудь пустой болтовней. Он сидел угрюмый, недовольный собой. Должно быть, почувствовав его настроение, Фенечка решила сделать ему комплимент и сказала, что он «очень хорошо сочиняет» (всего за три дня до этого Добролюбов вручил ее отцу свою первую статью для «Нижегородских губернских ведомостей», озаглавленную «Мысли при гробе Козьмы Минина»). Но в тот вечер и этот комплимент его мало утешил. Он даже подумал, что, в сущности, жизнь была бы веселее и легче, если бы можно было поменять свои знания, благородство, лучшие убеждения на самое поверхностное образование и развязные манеры светского фата.

 

Конечно, стремления этого рода были глубоко чужды натуре Добролюбова, и он быстро забыл о своем минутном искушении (хотя и счел нужным рассказать о нем в дневнике).

 

Второе увлечение Добролюбова, о котором мы должны теперь вспомнить, связано с именем семинарского преподавателя Ивана Максимовича Сладкопевцева. История привязанности к нему Добролюбова может показаться почти неестественной, настолько напряженными переживаниями она сопровождалась. Однако эта история помогает нам понять всю меру одиночества Добролюбова и представить себе всю силу его влечения к людям.

 

Он заинтересовался Сладкопевцевым, еще почти ничего о нем не зная, когда стало известно, что молодой преподаватель, только что закончивший Петербургскую духовную академию, едет служить в Нижний, в семинарию. Юный энтузиаст, как однажды назвал себя Добролюбов, заранее наделил нового наставника самыми лучшими качествами. А когда выяснилось, что Сладкопевцев и в самом деле отличается умом, благородством, дружеским отношением к воспитанникам, то Добролюбов увидел в нем лучшего из людей, чуть ли не идеал человека, и избрал его предметом своего восторженного почитания.

 

Надо сказать, что это немало удивило и самого Сладкопевцева. Человек скромный, наделенный вполне заурядными способностями, хотя и несомненно честный, он не находил в себе таких достоинств, которые могли бы вызвать столь бурное преклонение.

 

Случилось так, что Сладкопевцева назначили учителем немецкого языка в параллельное отделение того класса, в котором учился Добролюбов. Поэтому он долго не мог с ним познакомиться. Наконец, Добролюбов нашел подходящий предлог (понадобилась книга, взятая из семинарской библиотеки Сладкопевцевым) и отправился к нему с визитом. Смущаясь, он переступил порог казенной квартиры Ивана Максимовича и остановился у притолоки в прихожей. Хозяин встретил его радушно, взял за руку, предложил посидеть. Гость прежде всего удивил его своей застенчивостью. Сладкопевцев так рассказывает об этом в своих воспоминаниях: «Знал я, что он сын губернского священника, что он самый лучший ученик из 70 учеников своего класса; но его необычайная робость, какая-то угрюмость, даже будто забитость, прямо противоречили, на мой взгляд, тому и другому. «Это ли, — думал я, — сын городского священника? Несомненно также, что он считается отличным учеником: но отчего он так стеснен, так молчалив, даже будто неразвит?» Я принялся, однако, шевелить эту, как мне казалось, запуганную натуру; говорил что-то много, и особенно старался говорить ласково... Но гость не поддавался... Закончу я, — он и подавно молчит, опустив глаза; заговорю, — он поднимет голову и слушает...»

 

Так произошло первое знакомство (в июне 1852 года). С осени, после каникул, дружба упрочилась. Добролюбов робел уже гораздо меньше, хотя и был по-прежнему малоразговорчив. Он стал бывать у Сладкопевцева часто, через день, много через два, и просиживал по нескольку часов. Иван Максимович охотно рассказывал ему о своем учении, о Петербурге, которым в ту пору, по его же словам, бредил. «Я... спал и видел тогда возвратиться в Петербург... Можно после этого судить, сколько я ораторствовал перед Н. А. на задушевную мою тему о Петербурге... Затем разговор переходил на наше воспитание в духовных училищах, и незаметно от своей личности я переходил в разговоре на личность моего собеседника».

 

Иван Максимович настойчиво советовал своему молодому другу как можно скорее оставить семинарию и поступить в университет.

 

— А если не удастся в университет, — говорил он, — тогда можно поступить и в духовную академию, только, конечно, в петербургскую. В конце концов академия вас не стеснит, потому что, окончив ее, вы в столице всегда найдете подходящее для себя занятие...

 

Эти слова запомнились Добролюбову и сыграли свою роль в тех решениях, которые ему предстояло принять в ближайшее время.

 

Сладкопевцев обычно говорил без умолку. Но как ни молчалив был его собеседник, однако и он иногда оживлялся, в особенности если речь заходила о семинарских наставниках и самом ненавистном из них — отце Паисии. Горькая улыбка тогда появлялась на лице Добролюбова.

 

— Что наши наставники-богословы? — говорил он однажды. — Представьте себе, Иван Максимович, наш велемудрый отец Паисий целый класс занимал нынче не богословием, а каким-то диким словопроизводством с латинского и греческого языков... Умора, да и только. Скучно слушать.

 

Эти слова, вспоминает Сладкопевцев, сопровождались громким, каким-то запальчиво едким смехом. А потом смех сразу оборвался, и Добролюбов сделался по-прежнему серьезен и сосредоточен. Несмотря на его обычную замкнутость, Сладкопевцев все-таки сумел подметить, что в душе юноши постоянно таилась ирония, насмешка над горькой действительностью. Но эта насмешка «была глубоко закупорена в его сосредоточенной натуре, была слишком не размашиста и холодно-скромна».

 

Для Добролюбова дружба со Сладкопевцевым была одной из немногих попыток ближе сойтись с людьми. Нет сомнения, что Сладкопевцев был неизмеримо лучше, интереснее большинства тех, кто окружал Добролюбова в нижегородские годы. Чернышевский свидетельствует, что он «по своему уму и характеру был действительно человек, достойный уважения и любви». Но, конечно, только юношеской восторженностью и склонностью к преувеличениям можно объяснить беспредельное преклонение Добролюбова перед семинарским наставником, в котором он неожиданно увидел свой «идеал», «кумир души моей», «мой добрый гений».

 

Общение с ним было полезно для Добролюбова. Правда, на развитие его понятий и убеждений Сладкопевцев не мог оказать влияния (об этом говорит и Чернышевский), но в то же время пример честного, доброго и разумного человека благотворно действовал на юношу, на его нравственный облик, укреплял в нем добрые чувства. Сам Добролюбов склонен был очень высоко оценивать ту роль, которую играл Сладкопевцев в его жизни. «Во мне всегда мысль о его достоинствах возбуждала благородное чувство и стремление к подражанию, и я с новой силой, с новой энергией принимался за дело, и ум мой как будто прояснялся, и терпение возрастало, и все существо мое оживлялось и возвышалось, и какое-то священное одушевление разливалось во мне и поддерживало меня в моих занятиях» (так записано в дневнике 19 ноября 1852 года).

 

Признавая все достоинства Сладкопевцева, надо сказать, что Добролюбов сам создал себе этот кумир, наделил его теми свойствами, какие ему хотелось в нем видеть, и поклонялся ему с энтузиазмом. Так сильна была жившая в нем мечта о настоящем человеке, достойном любви, уважения и дружбы.

 

Но беседы по вечерам, так полюбившиеся Добролюбову, продолжалось недолго. Уже в ноябре 1852 года стало известно, что Ивана Максимовича переводят из Нижнего в Тамбов, преподавателем тамошней семинарии, в которой он сам когда-то учился. Добролюбов переживал его отъезд, как большое горе, как утрату самого близкого человека. «О, как огромно это бедствие, как незаменима моя потеря! С кем теперь могу я провести вечер так незаметно, так счастливо, как с ним!» (из дневниковой записи от 11 ноября 1852 года).

 

Вскоре Сладкопевцев уехал на родину, в Тамбов. Добролюбов долго еще не мог забыть этого человека, к которому испытывал такую искреннюю и горячую симпатию. Он писал ему в Тамбов длинные письма, служившие как бы продолжением дневниковых записей. В одном из таких писем Добролюбов признавался: «Никогда не забуду я этих вечеров, проведенных с Вами наедине, этой живой, одушевленной речи, в которой я участвовал только тем, что слушал ее... И мог ли я после этого не привязаться к Вам всеми силами молодой души, которая находила в Вас приближение к своему идеалу?..»

 

В. Жданов

 

Последние публикации


  • Жан Кокто

    Поэт, драматург, киносценарист, либреттист, режиссер, скульптор... Трудно назвать такую творческую профессию, в которой не пробовал свои силы Жан Кокто, выдающийся деятель французского искусства.
    Подробнее
  • Сезанн от XIX к XX

    О Сезанне писали много. Современники ругали, издевались, возмущались. После смерти художника оценки стали более снисходительными, а затем и восторженными.   О жизни мастера сообщалось всегда мало. И действительно, жизнь Поля Сезанна не была богата событиями. Родился он в семье с достатком. Отец и слышать не захотел о занятиях сына живописью. Поль был послушен, сначала изучал юриспруденцию, затем сел за конторку банка и начал считать. Но творчество буквально обуревало Поля.   Он и страницы гроссбуха заполнял рисунками и стихами. Там записано, например, такое его двустишие:
    Подробнее
  • Жан Франсуа Милле век XIX

    Бескрайнее вспаханное поле. Утро. Перед нами вырастает молодой великан. Он неспешно шагает, широко разбрасывая золотые зерна пшеницы. Безмятежно дышит земля, влажная от росы. Это мир Жана Франсуа Милле...
    Подробнее

Популярное


  • Развитие стиля модерн в русской архитектуре конца 19 - начала 20 века.

    Стиль "модерн" возник в европейской архитектуре в последнем десятилетии 19 века как протест против использования в искусстве приемов и форм стилей прошлого.
    Подробнее
  • Великий немой.

    Так называли кино, когда не было еще изобретена аппаратура для озвучивания фильмов. Ленты выпускались тогда в прокат беззвучными, без привычной нам звуковой дорожки, что змеится рядом с кадрами. Но на самом деле беззвучным кино никогда не было.
    Подробнее
  • Музыка и поэзия. Немного истории

    Поэзия и музыка словно родились под знаком Близнецов. И хотя совершенно очевидно, что «рождение» этих искусств было вовсе не одновременным, оба означены постоянным тяготением друг к другу. Тайны тут нет: оба этих рода искусства взросли из одного зерна, вышли из одного лона — народного музыкальнопоэтического искусства.
    Подробнее
| Карта сайта |